в ответ поморщился и сказал:
– Я предпочел бы пить это вино. Сделай одолжение, Томмазо.
Угощение было разве что сносное, но Коринна расхвалила его до небес. А ее родители, полные снисходительности, тоже осыпали меня комплиментами. Чтобы не слушать все это, я без конца сновал между столом и плитой, делая вид, будто очень занят. В какой-то момент я встретился взглядом с отцом Коринны. Он улыбался, но многозначительно, заговорщически, словно говоря мне: на что только мы не готовы ради нее, верно? Должен сказать, его безмолвное послание мне понравилось: это было по-мужски. В известной мере это означало, что меня признали. Потом он сказал:
– Позавчера мы были в ресторане со звездой «Мишлен», который недавно открылся в центре. Вот где действительно изысканная кухня. Возможно, тебе стоило бы послать им резюме.
– Меня устраивает теперешнее место работы, – ответил ему я.
Этот ужин был не только проявлением благодарности: чем дальше, тем больше он превращался в нечто вроде церемонии вступления в должность, героем которой был я. В какой-то момент мать Коринны с озабоченным видом потрогала мое лицо, так, будто давно уже хотела это сделать. И обещала, что попросит у подруги, специалистки по лекарственным травам, средство для очень тонкой и сухой кожи, как у меня.
И наконец, папа Коринны изобразил восторг при виде того, как я удерживаю в руках по нескольку тарелок. Он стал умолять меня научить его этому фокусу и сделать круг по гостиной с тарелками в руках.
– Наверное, впервые в истории дипломат удивляется способностям официанта, – сказал я Коринне, когда они ушли.
Она все еще сидела за столом, сметала крошки в ладонь.
– Я всегда говорю: ты себя недооцениваешь, – произнесла она с ноткой грусти, как будто только сейчас поняла, чего ей не хватало весь вечер.
– Если бы ты чуть меньше восторгалась мной, я бы тебе даже поверил.
Коринна негодующе посмотрела на меня, с трудом встала из-за стола и ушла в спальню.
В последующие дни нам едва удавалось поддерживать разговор даже о насущных делах. Думаю, она не притворялась: все эти сложные процессы в организме и лишний вес действительно обессилили ее. Теперь, видя Коринну только на расстоянии, такой ослабевшей, я любил ее сильнее, чем когда-либо, и был противен самому себе еще больше, потому что любил в ней слабость, а не ее саму и понимал это.
А потом появилась Ада, на две ночи до завершения обратного отсчета. Мы запрыгнули в машину в четыре утра, разбуженные выбросом адреналина. Схваток практически не было. Мы приехали в больницу, и меньше чем через час Ада была уже на руках у Коринны, а я этажом ниже заполнял бумаги, выданные сонной медсестрой. Когда я, совершенно к этому не готовый, зашел в палату и увидел их обеих, закутанных в одинаковые бирюзовые больничные простыни, – ну, это было самое…
Томмазо внезапно умолк. Пауза была такой длинной, что я поняла: он не собирается заканчивать фразу. Он сидел чуть наклонив голову к покрывалу, которое притягивало его, как магнит.
– Я не должен был это говорить. Прости.
– Чего ты не должен был говорить? Что Коринна и Ада – это было самое прекрасное из всего, что ты когда-либо видел? Честно говоря, это лучшая фраза, какую ты произнес за всю ночь или, по крайней мере, единственная удачная фраза.
Но в моем голосе слышалась ярость.
Томмазо помолчал еще немного, затем сказал:
– Не должен был. Это проявление черствости с моей стороны.
– Почему?
– Ты и Берн… в общем, нехорошо было рассказывать, какое это было чудо – впервые увидеть свою дочь.
Полночи я просидела в этой комнате, не замечая часов на стене, а теперь не могла не смотреть на их – положение стрелок снова и снова менялось, но я не понимала и даже не хотела понимать, который час, у меня только возникало смутное ощущение, что время проходит.
– Что ты знаешь обо мне и о Берне? – спросила я.
– Думаю, все. Или почти все.
– Все, – повторила я. – Как странно. Что, например?
В какой-то момент я сняла туфлю и теперь пыталась нашарить ее ногой. Просто непостижимо, как она могла так далеко заехать под кровать.
– Про искусственное оплодотворение, про доктора. И про то, как вы собирали деньги на поездку в Киев. Все это, – сказал Томмазо, давая понять, что ему неловко вдаваться в подробности.
– Думаю, не все секреты одинаковы по важности.
– Мы с Берном…
– …ничего не скрывали друг от друга. Я знаю. И дорого заплатила за это знание. Выходит, все еще хуже. Не секреты, а те, кому их поверяют, бывают неодинаковы по важности.
– Как бы то ни было, я не видел ничего плохого. В том, что вы делали, я имею в виду.
Мне вдруг захотелось схватить его руки, такие бледные, вялые, и искромсать их на куски. Но я просто встала. Медея тут же подняла голову.
– Еще одно маленькое достижение для тебя, – сказала я.
Томмазо повернул голову и посмотрел на меня без сочувствия и без раскаяния, словно бы размышляя, права я или нет. Потом сказал:
– Сядь, пожалуйста.
И поскольку не было другого места, кроме соседней комнаты, куда я еще могла бы деться, я снова села на стул. И все опять стало таким, каким было несколько мгновений назад. Медея успокоилась, положила морду на лапы: тревога, прервавшая ее сон, улеглась.
– Но длилось это недолго, – вздохнув, продолжал Томмазо, – всего несколько недель, от силы полтора месяца. Нельзя сказать, что я больше не радовался, нет. Я по-прежнему смотрел как зачарованный на Аду и ее забавные гримасы, но мое извращенное естество опять напомнило о себе, опять взяло верх. Оно никуда не исчезло, не уничтожилось. Я вспоминал, как под сенью лиственницы, творившей суд над нами, Чезаре, желая утешить нас, говорил: «Все человечество прошло через это, совершало те же самые проступки, но ведь оно существует до сих пор. А значит, и ты сумеешь преодолеть эту тяжелую ночь».
Одним словом, эйфория, вызванная рождением Ады, сходила на нет, с каждым днем радостного изумления становилось на грамм меньше, а прежней хандры на грамм больше. Закончилось и наше с Коринной перемирие. Снова начались взаимные обиды, мы как будто перенеслись назад, в тот вечер, когда приходили ее родители: я стою на кухне у мойки, а она собирает крошки в ладонь, и мы смотрим друг на друга с разочарованием и страхом. Я постоянно задавал себе вопрос: люблю ли я ее, и если да, то насколько сильно. Когда все время спрашиваешь себя, любишь ли кого-то, можно сойти с ума. Впрочем, к этому я уже привык.